Счастливая ночь

 

Ночь. Потрескивают от мороза дощатые стенки товарного вагона. Мерно погромыхивают колеса под полом. Посреди вагона круглая, метр высоты, печь, настоящая, отлитая из чугуна, тяжелая. Не какая-нибудь самодельная из трех ведер, как в санбатской палатке. Средняя часть печи раскалена докрасна. В щелки верхней дверцы высвечивает пламя, то ярче, то слабее. Дверца нижней части открыта, и видны вываливающиеся через решетку угли. Падая, они светятся, упав в золу, тускнеют…
     Справа и слева от больших, похожих на ворота дверей вагона дощатые нары. В два этажа.
Мое место на передних по ходу поезда, нижних нарах, самое крайнее слева. Как всегда, неумеха и неуспеха, я заняла-таки местечко. С одной стороны от меня ледяная стенка. На мне, как почти на всех в этом вагоне, ватные стеганые брюки, такая же куртка, валенки, дубленка. И все равно мне не жарко. Подо мной, как подо всеми, на досках нар брезент, солома. У кого есть, и у меня, еще и плащ-палатка, сложенная вдвое. В головах у меня вещмешок, в котором котелок, кальсоны, рубашка, полотенце, ложка. На голове ушанка – в ушанке и на котелке можно терпимо устроиться.
     Я изо всех сил упираюсь носками валенок в стенку и прижимаюсь спиной к Надьке, такой же военной медсестре как я.
Вскоре эта моя работа приводит к тому, что между мной и стенкой образуется пустое место. Ведь Надька тоже жмется в ту сторону… Хоть бы случилось чудо, какой-либо дурак или дура лишился бы почему-либо своего места, и пришлось бы ему втиснуться между мной и стенкой. 
И вдруг чудо происходит. Кто-то, дневальный или дневальная, точнее бы, ночевальный или ночевальная, короче, кто-то дежурный, звякает дверцами печи, железной кочережкой, роняет и поднимает полешки… Повозившись, проходит вдоль нижних нар и… начинает тискаться между мной и стенкой!! Господи! Мужичище в шинели. У нас в шинели он один, да еще есть дед с бабой в гражданском. А так – все в дубленках. Он втиснулся спиной ко мне. Мне-то хорошо, даже очень хорошо – сразу исчез озноб. Я поворачиваюсь спиной к его спине… А каково ему? Но печка раскаляется, воздух становится легким, с одного бока у меня горячая Надька, с другого теплый мужик. Господи, хорошо-то как! Надо же!
     Как хорошо! Ельня позади, позади, позади! Подмосковный ноябрь позади, позади, позади! Папа – он побежал в ополчение в первый день войны – начальник ПАХ, а значит не в окопе. Не в окопе. Не в окопе. Где-то в лесочке печет хлеб… Мама с братишкой добрались до Чкаловской области, их приняла к себе жить одинокая старуха, мама работает в сельской школе, работает, ра-бо-та-ет, ра-бо-та-ет! Мне тепло, мне хорошо, хорошо, хорошо…
     Сколько длится это счастье, это счастливое состояние, я не знаю.
Просыпаюсь не сразу. Сначала в лицо мне толкается… валенок. Щупаю его руками, теплыми руками, которые только что были засунуты в рукава, в теплый овечий мех (рукавицы в карманах). Господи! Валенок не нашенский, не твердый казенный, а мягонький и пахнет прошлым – овцами, хлебом домашним, бабушкиной хатой… Наверное, лежащая против печи гражданская старуха сняла валенки и положила под голову, а все крутятся, вертятся, и валенок доплыл до меня… Сейчас в темноте орать, искать чей он, неладно. Чтобы не свалился с нар на ледяной, а у печки сырой пол, положу этот валенок под голову. Теперь между котелком, завернутым в полотенце и ватной ушанкой – до чего же мягко и удобнейше – голенище мягкого-мягкого валенка… До чего хорошо! Хо-ро-шо! Хо-ро-шо, хо-ро-шо, хо-ро-шо… На какое-то время опять блаженно забываюсь.
     Но печка прогорела, сосед мой дрыхнет. Воздух заколел, все начинают постанывать и покашливать, кто-то даже бормотно ропщет, но вставать никто не хочет.
     И я бы не встала. Не знаю, хватило бы меня на то, чтобы разбудить дежурного – ведь никто, кроме меня, не знает, где он. Я знаю. Но. У меня еще одна причина, чтобы встать. Однажды я так вот из-за холода – спали на брезенте в заснеженном лесу – решила потерпеть до утра. Что из этого вышло, вспоминать… нехорошо. Надо вставать.
     Между печкой и дверью, по ходу правой, в полу пропилено квадратное отверстие, сантиметров… ну? тридцать на тридцать, наверно. Накрыто фанерой, на фанере кирпичи, чтоб не сдуло фанеру.
     Натягиваю полуспущенные валенки, сползаю с нар… В печке… Открываю дверцу – прогорело. И угли на решетке багрово-темные. Но мне сначала… туда. Руками в темноте нащупываю обледенелые кирпичи, осторожно отодвигаю фанеру… Как свищет ледяная струя! Что поделаешь.
     Задвигаю фанеру с кирпичами. Валенки скользят по заледенелому в этом месте полу. Стараясь не поскользнуться, не шлепнуться, подхожу к поленнице у правой стенки и на ощупь ищу полешки с лоснящимся березовым бочком, с невидимой в темноте ажурной белой бахромкой березовой коры… Набрала… Ах! Поскользнулась, села на пол! Хорошо – ватные штаны, овчина…
     Я – у печи. Раздую или нет? Кладу березовой шкуркой на потемневшие совсем угли два полешка, дую, дую, дую… Замечаю, перед печкой валяется мешок. Расправляю его, сажусь на него, дую… и… засыпаю… Пламя из раскрытой дверцы будит меня! Какое счастье, горит! Набиваю печь полешками. И… как втиснуться на мое место?
     Не признаюсь себе, не допускаю до сознания, что я держу голову так, чтобы не увидеть маленькое окошечко над верхними нарами (ой, на верхних все же лучше!) Ведь если в окошечке не тьма ночная, а предутренняя серость – это сказ о наступающем дне… о бомбежке эшелона… И блаженства от теплоты и хороших мыслей уже не будет. До Урала паровозная бригада, как только начнут бомбить, останавливала состав, и мы, кто мог, разбегались от железнодорожного пути. А здесь, за Уралом, они, паровозные машинисты, сотворили такое – кто уж из них, не знаю. Отцепили паровоз от состава, и паровоз побежал впереди один… Летчик – что он понял, что он думал? – погнался за паровозом, а тот то самую большую скорость наберет, то вдруг почти остановится. Бомбы – то недолет, то перелет… Потом солдаты рубили, пилили дрова для паровоза, для вагонов… Господи! Не хочу, не хочу смотреть туда, на окошко. И нечайно глянула. Зачем? Неужели мне уже не будет сегодня ночью хорошо?
И вдруг голос. Голос старухи.
- Снег сегодня будет, снег пойдет.
Еще подарок судьбы: раз снег пойдет, бомбежки не будет. Кашу раздадут позднее, ведь в кухонном вагоне тоже захотят поспать.
Этого мало. Из угла, где у нас трое мужиков, доносится бас:
- Я говорил, час. Без десяти час…
Дверца печки, плохо закрытая мною, отскочила, свет печи неровен.
Кто-то из мужиков сел и вытянул руку, рассматривает часы:
- Это мы легли… рано. Когда? Как стемнело.
Значит в окошке светлая ночь, а не рассвет. Ночь впереди, и завтра пасмурный день… Слишком все хорошо…
И вдруг горький-горький, тихий-тихий старухин плач:
- Валенка нетути. Валенок…
     Горек плач потому, что человеку, оставившему теплый в любую погоду родной угол, потерявшему все, потерять еще в морозную пору на чужбине валенок… ох, нехорошо.
     Тих плач потому, что бабке и ее деду нельзя ехать в военном вагоне. Когда к вагону подходит или, был случай, заходит какое-либо начальство, мы накрываем бабу с дедом плащ-палаткой, а на палатку сваливаем котелки.
     Что они, дед-баба, не шпионы, мы верим. Сейчас же бабка боится, что заплачь она громко, разбуди кого-то, кто-то затаит обиду… А может, так и не думает, просто видит – все спят.
     Как достать валенок с моего изголовья, если он еще там?
Полоса везения. Мой сосед,.. «шинелястый» называет его бабка, тоже сидит, тоже таращится. Ему, похоже, тоже надо кирпичи на фанерке отодвинуть…
     Бросаюсь ему за спину, хватаю валенок, подаю бабке. Она что-то тихо причитает, гладит валенок, как котенка, схватив, поцеловала мне руку, она часто целует нам руки, я же бросаюсь на свое место, пока нет мужика, устроиться поладнее. Порядок.
     Проведав кирпичи, шинелястый не сразу идет спать, он обследует печь и вслух критикует мою кладку дров – так не кладут, надо чтобы… Ладно, сам дрых, теперь учишь.
     Набив печь дровами, мужик некоторое время задумчиво стоит около меня. Неужели не ляжет? Нет, он кладет у стенки какие-то плашки, утепляется. Слава Богу, полез. Я сильно наподдаю Надьку, упершись ладонями и коленками в спину мужика, долго вертимся. Наконец… все вроде.
     Я могу думать о чем захочу. Мечтать.
Но что-то мешает мне… мечтать.
И вдруг – ночь действительно изумительна – слышу голос шинелястого:
- А у мине жалетка миховая, аж нижа кален. Мине тяплей чем табе.
Господи! Он не мерзнет?!
Камень с души. Вот. Все.
     Воздух теплеет. Мама не в оккупированном Смоленске, а в хате у какой-то старухи – Феклуши. В хате есть печь. Братишка при маме – я еще не знаю, что по дороге в тыл мама теряла его, но счастливо нашла. Папа – не на передовой. Нас завтра не будут бомбить – бабка всегда знает погоду на завтра…
Воздух теплеет. Господи! Как хорошо…
     Надькины валенки.
Сквозь сон слышу – тихо. Не стреляют. Нас опять обошли?
Резко сажусь… Благодатный столбок – раскаленная чугунная печь, нары в два этажа… Господи! Я в вагоне! А поезд стоит. 
     В вагоне проснулись многие, тихо переговариваются. За стенами людского гомона не слышно, значит остановились в лесочке, дровишек нарубить. Для паровоза, для наших печек.
     Подремала бы. Но в тишине как-то… не того. Какие-то экзамены надо сдавать, уже билеты в руках, а я не знаю, как этот предмет называется…
Звонкий Надькин голос: - Вставай, сходим за человеческой водой! – будит меня. Значит все-таки заснула.
Надька стоит у моих ног, в руке большой чайник. На ночь его ставят под нары. Талая вода нам надоела, хочется из колодца или крана.
- А тут есть? – спрашиваю.
- Есть, - отвечает Надька. Оказывается она выходила уже из вагона. – Пасмурно, - говорит она громко, чтобы слышали все.
Снимаю валенки, перематываю портянки. Оправляю одежду, затягиваю ремни, один на ватных брюках, другой на дубленке. Готова.
Отодвигаем со скрипом дверь.
Пасмурно. Лес в снегу. По пути, идущему рядом с нашим, сидят на корточках мужики. Справа от нашего вагона сидят лицом в сторону паровоза – к нам спиной. Слева от нас сидят спиной и к нам и к паровозу. Знают, бабский вагон, стесняются.
     Железнодорожная насыпь переходит в обрыв… к реке. Лес с другой стороны состава, там стучат и пилят. 
Мы, оказывается, только что минули мост. Ветер из-за боков моста метет метель там, внизу, по льду реки. Местами ветер обнажает свинцовое стекло льда, в основном же по реке – снежок. И – прорубь. Это она вдохновила Надьку на добычу «человеческой» воды.
     Кто прорубил эту дырку во льду? Наверно, с той стороны состава домишко. Может не один. И прямо из-под нашего вагона в глубоком снегу протоптана тропка вниз к реке.
     Пошли. Голос у Надьки высокий, визгливый. Очень большие щеки, пухлые губы, маленькие голубые глазки. Она все время чему-либо меня учит, за что-либо укоряет. За разгильдяйство. 
     Спустились, подходим к проруби. Мои пятки вровень с краем льда! Жуть. И я шлепаюсь у самой проруби – сажусь на лед, ногами в сторону воды.
- Идешь рот открывши! Смотреть надо! – визжит Надька, замахивается чайником над прорубью – зачерпнуть – и падает с размаху в воду…
Размахивая руками и ногами, она плавает по проруби, зачем-то большой – Надьке во всю ее длину есть место.
В первое мгновение я делаю шаг вперед, нагибаюсь с протянутой рукой, но сразу отступаю – я вспомнила поучение папы – отступаю, ложусь на лед и тогда протягиваю Надьке руку.
Дубленка на Надьке застегнута туго и перепоясана, в дубленке много воздуха, он держит ее на поверхности.
Но вот она тянет меня за руку и… я начинаю съезжать к этой дырке во льду! Гладко!
- Надь! – кричу я. – Отпусти мою руку, я переменю место, тут вот рядом порубано, если я плюхнусь на тебя, вместе под лед пойдем…
Но у Надьки безумные глаза, она впилась в мою руку, вот уже… моя голова над водой…
- Проб… и безмозглые! – слышу сзади. Кто-то хватает меня за валенки, валенки слетают с ноги – сорок пятый размер, - и этот Кто-то хватает меня за подол дубленки. Господи!
     Матерясь, Кто-то тянет меня назад – он, видимо, тоже лежит на льду, Надька с безумным лицом вцепилась в мою руку, вот ее голова над краем льда, вот шея, грудь… Вот… набежали еще мужики. С Нади снимают валенки, выливают воду, Надьку несут вверх к эшелону, я сижу на льду, обуваюсь, переживаю. Кто-то видел, какие грязные у меня портянки, какие грязные у меня ноги. Поднимаю Надькины валенки, догоняю несущих Надьку уже у вагона. Бабы наши с воплями благодарности принимают оглашенную, вытаращенную, бледную Надьку.
А кто же из них тот, кто тянул меня? Я ошарашено смотрю на полдесятка спасателей, доставивших Надьку, - я ведь его не видела – и в несобранности, растерянности не знаю, как спросить… Какой-то мужичонка говорит мне: - На печке валенки не высушить, сожжешь. Давай, я в кухне на котел положу, к вечеру высохнут, - и забирает валенки.
     А принесшие Надьку тоже уже растворились среди прочих, снующих с дровишками, ведрами со снегом и прочим.
Гудок. Торопливо лезем по вагонам.
     Надьку раздели, растерли, одели. Дивно. Она, кроме рук и ног, не намокла. Поят ее кипятком из нечеловеческой воды, талой. Да! Чайник выловил каким-то дрючком и доставил в вагон какой-то хмырь. Даже крышка, привязанная к чайнику проволочкой, цела. Разомлевшая Надька пьет кипяток и смотрит на меня затуманенными глазами. Вспоминаю ее искаженное лицо в полынье… Лицо ее сейчас мне кажется глупым. Лишь годы спустя я поняла ее лицо, ее глаза – глаза и лицо человека талантливого. Теперь, когда я вижу при бесформенной (или форменной) морде очень светлые – серые или голубые, почти белые – глаза и черную-черную пронзительную точечку, я не тороплюсь делать вывод о таком человеке. Тогда для меня это была толстощекая Надька, заарканившая старшину. Отбившая санбатского старшину у другой медсестры, красавицы – москвички Софьи. Именно Софьи. Звать себя Соней она не позволяла. Софья ушла в санбат медсестрой с четвертого курса университета. Боялась, что пока она доучится, война кончится, и ее доли в народном деле не будет.
     Сказать, что старшина сох по ней, нельзя. Сохнуть ему было некогда. Горючее для керосинок, на которых мы кипятили инструменты, горючее для грузовиков, на которых везли аптеку, баню, кухню, парилку, ящики с инструментами, палатку хирургического взвода, сортировочного, операционные столы, запасы для кухни, белье, машины, на которых эвакуировали раненных в тыл – разве все перечислишь? А личный состав: хирурги, фельдшера, сестры, санитары, повара, связь, охрана? Писарь! Кладовщик! Всех одень и накорми! Конечно, был начальник АХЧ санбата, но и старшине продыху не было. А как выбирались из-под Ельни! А что пережито под Москвой!
     Не могу простить Константину Симонову его «Стихов о медсанбате» - я писала ему об этом, он не ответил.
Под Ельней начальник МСБ сначала держал нас на режиме 16 часов работы, 8 отдыха, но мы и врачи падали; режим сделали – 8 работы, 4 отдыха… Мы или работали в операционно-перевязочной или лежали в тамбуре тех же палаток, от переутомления неспособные заснуть.
     Под Москвой было то же. Но был короткий просвет между Ельней и Москвой. Мы стояли какое-то время на месте, где до нас стояла другая дивизия. В нашу землянку – санбат оказался на том месте, где стоял штаб дивизии – пришел старшина. В землянке обитали Софья, Надька, я и санитар Сабиров, милый татарчонок, мы звали его Сабирчик, пришел старшина… вручил Софье подарок – кулечек сахарного песку, стакан–полтора. Мы уважительно наблюдали – это было равносильно преподнесению букета. И вдруг Софья изрекает: - Не довешивали понемножку одному, другому, набралось на презент даме?
     Старшина залился краской, было видно при свете лампы из патронной гильзы, лампы похожей на свечу, с фитилем из портянки, с соленым бензином вместо керосина. Сабирчик достал нам несколько гильз, больших и малых. Малая была уютнее, походила на свечку. Так вот, старшина залился краской. 
     А Надька тут и скажи:
- А почему ты не подумала, что он всю Ельню чай не пил и скопил для тебя свой паек?
Старшина благодарно посмотрел на Надьку, сахар опустился в большой чайник, пили все, и Софья, но уходя старшина сказал: - Надюш, проводи меня.
     Она пришла нескоро, но я хорошо знала Надьку, Сабиров тоже, Надька собиралась и надеялась по-честному выйти замуж, и мы спали совершенно спокойно. Как Софья, не знаю. Симонов, Симонов! Не довелось мне, провинциалке, объясниться с тобой. Увы, письмо мое, грубое, в послевоенные, но теперь тоже давние, годы тебе, похоже, не передали…
     Не обнимали нас почасно,
По тем, кто рядом, не суди… - писала я ему.
     Старшина стал ходить к нам без подарков. Но… Но. Когда между Ельней и Москвой нас переодевали в зимнее, все мы, от и до, от начальника МСБ до станции Жудова, получили валенки сорок пятого размера. А Надька получила – на зависть врачихам, фельдшерицам и сестрам – размер тридцать шесть.
     Дико! Пишу о сорок первом годе и рассказываю… о Надькиных валенках! Будто я, Надька, Сабиров, Софья и другие крутились вокруг стакана сахпеску и валенок 36-го размера! Господи! Это был… просвет. Все эти дела-делишки. Рассказывать о том, как разрезав на раненом окровавленную гимнастерку, я увидела… сердце!.. мне страшно. Я не поняла – дергающийся кусочек мяса!
- Сердце! – крикнул доктор Папашин. – Сюда белье, инструменты!
Оперировали на полу, поднять не рискнули. Оставался жив, от нас увезли через неделю на самолете. Такое вспоминать…
Или как парень шепчет:
- Доктор! Так жить хочется!
- Будешь жить! – врет доктор.
А как я врала! В детстве меня учили говорить только правду. Но тут!
- Тебе повезло, - говорила я безнадежному – только что с самолета сбросили бригаду усиления из Москвы, с новой аппаратурой, они идут сюда… - я знала, он сейчас потеряет сознание и помочь ему нельзя. Пусть теряет сознание в надежде.
- Да ты через неделю у нас санитаром работать будешь, - уверенно и небрежно говорила я другому.
И за это вот, проснувшееся во мне изумительное врачество главный хирург наш Иван Иванович Дегтярев назначил меня в шоковую… «Смертная» - называли эту палату санитары. В нее клали безнадежных…
Вот о шоковой писать не могу.
Лучше о тех валенках.
С начальством старшина объяснился легко: дали одну такую пару.
     Начальству было не до того. Бабы пошипели, и им стало не до того. Началось Подмосковье… Когда нашу разбитую дивизию пятого декабря заменили другой, санбат некоторое время принимал раненых этой другой дивизии. Потом та дивизия пошла с другими вперед, погнали немцев, и нашему санбату приносили раненых–найденных, обмороженных, гражданских… Правда, все меньше и меньше. Мы постепенно приходили в себя, спали прямо на брезентовом полу палаток, под перевязочными столами.
Приказ – свернулись. В эшелон. Катим.
У Надьки, похоже, температура. Мерить не далась. День хороший, пасмурный.
     За полдень остановились на небольшой станции. Кашу по вагонам, как обычно, разносили в термосах. Я оставила Надьке свой котелок, сама отправилась на кухню, проверить ее валенки. Как сохнут. Ведь я не догадалась их отжать. И как бы не сожгли.
     На станции под навесом, как и на других станциях, стояли длинные столы, за ними на лавках (доска на двух табуретках) сидели ели эвакуированные. За каждым сидящим стояла небольшая очередь ожидающих освобождения места. Две женщины в белых грязных халатах черпаками наполняли тарелки.
- Это што! – говорят они. – А было! Осенью!
     Рядом с перроном, тоже, как обычно, как и на других станциях, небольшой базарчик. Горячая картошка в горшках, ломти хлеба, куски жмыха, молоко в банках, барахлишко…
- Первое время как бежали – говорит одна из торговок – так все пустые банки брали. Сама поест, а в банку – с собой нальют. КА счас вот банки стоят. 
Но у нее тут же начинают выторговывать литровую банку. Денег она не берет. Ей нужна иголка.
Прохожу. Дошла до вагона кухни.
Валенок им никто не приносил.
- Пустите, поищу, может сунул куда-либо тихо, от вас тайно, - прошу.
- К нам не положено. Одень белый халат, пустим. Со справкой о здоровье.
- Поищите.
Ищут. Нету. Мне охота плакать.
Иду обратно.
- Надь, валенок нигде нет.
Около Надьки на нарах стояли два котелка с пшенкой, мой и ее.
Лицо ее горело, она что-то слабо промяукала…
На другой день в который раз рассказываю девчатам, как я загубила валенки. И вдруг бабкин голос.
- Бог.
Я была материалисткой. Прочной, рациональной, логичной.
Надька, видимо, была верующей. Она изменилась в лице и повторила шепотом: - Бог!
- Брось глупости! – сказала я, именно так и сказала. Прчем я могла говорить вслух, а Надьке приходилось утверждать свое шепотом. Рассказываю так, как было.
     Опять мерно грохотали колеса, калилась печь, все доскребли свои котелки и разговаривали кто о чем. Одни лезли вверх в гости на второй этаж, другие спускались вниз. Кучковались.
     И Надька шепотом рассказала мне (все-таки мне! Исповедалась она мне!) что когда старшина сказал ей, что не знает, погибла ли его семья в Минске – поехали к родным – или они живы, что он благодарен Надьке, что она слушает его со слезами, в какое-то мгновение Надька – совершенно невольно и на одно мгновение – пожелала… И тут же подавила в себе это желание. Но ни перед кем не покаялась. И вот за это… за это Бог искупал ее в проруби.
- Дрянь ты! – сказала я.
- Ударь меня! – просила Надька.
Я не могла ее ударить по ее толстым щекам. Она, обратясь к бабке, что-то прошептала ей на ухо. И та, перекрестившись, влепила ей пару оплеух…
За пропажу валенок Надька не упрекала меня. Через три дня ей выдали такие же, какие были у всех – сорок пятого размера. 
До Новосибирска было еще не близко.

 

TEXT.RU - 100.00%TEXT.RU - 100.00%

Комментарии:


  • Ирина Хольм
    2013-08-28 15:26:21
    Война - это страшно...
    Но именно там, наверно, начинаешь понимать истинные ценности мира и человечества! Потому что все ненужное отходит - начинаешь врать, когда другого не остается, безумно радуешься соседу, от которого веет теплом, чьему-то валенку и горячей воде, после проруби....
    Страшно видеть сердце, бьющееся в груди, но сила от того, что можешь помочь спасти жизнь!